Versão em português 中文版本 日本語版
Polish version La version française Versione italiana
Русская версия English version Deutsch Version

Мои воспоминания. Том второй. Глава 22-25.

Однако большой вопрос - захотел ли бы он нынче что-то в этом роде сделать. Нынче такой Лифшиц, при такой своей энергии, скорее уехал бы в Америку...

Глава 22
Ремесленное училище.-- Его открытие.-- История с дверцами. -- Неприятности от Гнодмана. -- Новый управляющий.-- Я не выдерживаю. -- Снова скитания.
Фрид закончил строительство ремесленного училища, на которое Поляков ассигновал двести тысяч рублей, и генерал-губернатор с комиссией инженеров осмотрел здание. Здание ему понравилось и он благодарил Фрида
Мой родич доложил для этой цели из своих денег. Подрядчик с такого подряда мог бы взять несколько сот тысяч рублей, а Фрид ещё доложил пять тысяч.
Открытие училища было отмечено очень торжественно. Присутствовал граф Лорис-Меликов с губернатором, митрополитом и прочими высокопоставленными лицами
За вином генерал-губернатор предложил тост за здоровье царя, потом - за большого филантропа Шмуэля Полякова, а ещё - за подрядчика, вложившего много энергии и сил в строительство, щедро доложив приличную сумму денег. Открытие прошло блестяще, и Фрид был счастлив.
Мне, однако, было довольно грустно, и жизнь моя мне представлялась серой. От Гнодмана меня, как и раньше, швыряло то в жар, то в холод, и приходилось молчать.
Был я однажды на работе. Ремонтировали дом начальника дистанции. Потребовалось десять печных дверец и прочее оборудование, и я это должен был купить. От конторы при мне было письмо к владельцу магазина металлоизделий в Харькове, где покупали товара на шестьдесят-семьдесят тысяч рублей в год.
Мы работали за городом, я попросил запрячь лошадь и отправился в город за этими необходимыми вещами. Было около часу. Приехал в магазин металлоизделий и увидел на всех дверях замки. Я не знал, что в обеденное время магазин закрыт, и решил, что продавец обанкротился… Почему я так решил - это вопрос для тех, кто хотел бы надо мной посмеяться…
Но рабочие ведь ждут дверцы. Что делать?
Стоили дверцы всего девяносто пять рублей, а у меня с собой была как раз сотня. Иду в другой магазин и покупаю всё, что надо, за наличные. Вместо девяноста пяти получаю тот же товар за шестьдесят два рубля. Расплачиваюсь и возвращаюсь очень довольный - сэкономил для хозяина тридцать три рубля! Радость моя всё росла, и у меня было чувство, будто я открыл Америку….
Сейчас я укажу Фриду на непорядок в его магазинах. Где это слыхано, чтобы в магазине, где покупают на семьдесят тысяч в год, брали за товар ценой в шестьдесят два рубля целых тридцать три рубля лишних! Это ведь настоящий грабёж!
Принёс дверцы, показал их Гнобману и не без гордости говорю:
"Хорошо, что у меня с собой были наличные. Теперь я вижу, как наш поставщик завышает цены. Он нас просто разоряет!"
Сказал и жду, чтобы "милый" Гнодман изволил взглянуть и заодно похвалить меня за моё старание, за моё открытие.
Но я глубоко и горько ошибся в своих расчётах.
Вместо восторгов и похвал у Гнодмана злобно налились кровью и выкатились глаза, покраснела шея, и, как кипящий горшок, и он разразился:
"Что значит - платить наличными! Кто вас об этом просил? Кто велел? Откуда вы, шлимазл, знаете, что переплачиваете? Что, скажите, значит - переплачивать и что значит - не переплачивать? Шлимазл, нудник! Езжайте домой!
И разразился потоком глумливых и мерзких слов, так что я не мог сдержаться и - расплакался…
От такой страшной ошибки сердце сразу лишается радости, наполняясь горем и слезами.
Я был страшно убит и вечером рассказал Фриду и его жене всю историю и об издевательствах, которыми наградил меня Гнодман за мои старания.
"Не терзай своего сердца, - отозвалась жена Фрида,- видишь, что у меня на носу? - У неё на носу было что-то красное. - Я это получила на той неделе от Гнодмана. Что-то сказала о заключённом с ним контракте, и он чем-то бросил мне в нос… Приходится терпеть, - прибавила она тихо. - у него золотые руки…"
Но в конце концов он сильно надоел. Золотых рук, как видно, оказалось недостаточно. И через несколько недель после этой истории Фрид в Петербурге и присмотрел одного человека, подходящего ему в качестве управляющего.
Фрид его тайно привёз в Харьков… Высокого роста, очень красивый человек лет пятидесяти, с большой чёрной бородой с проседью. Походка, каждое движение - залюбуешься.
Чтобы лучше его познакомить с делом и чтобы о нём не знал Гнодман, Фрид его посадил подальше - где-то на двенадцатой дистанции. Поручил небольшой кусок работы - построить вокзальчик за десять тысяч рублей. И этот небольшой кусок работы был предусмотрительно изъят Фридом из полномочия жлоба и полностью передан в распоряжение нового управляющего. Кстати, взят он был на пробу.
Все мы, посвящённые в тайну - в то, что высокий человек должен рано или поздно занять должность Гнодмана - очень радовались, готовясь устроить бал в тот день, когда он сбросит нашего врага.
Но, на нашу беду, хитрый Гнодман сразу понял, что высокий еврей с большой бородой не просто приказчик, а его конкурент. Естественно, что он страшно разъярился, и нам доставалось ещё больше прежнего.
Фактически, он не нуждался в должности. У него уже было своих денег что-то вроде тридцати-сорока тысяч рублей, он сам мог брать подряды. Но он, очевидно, просто любил кричать, командовать, мучить, и не хотелось себя этого лишать. И он ещё больше мучил людей. Но мы с большим трепетом ждали, что скоро тот кончит свой испытательный срок и прогонит негодяя.
Но как же мы были поражены, узнав, что работа нового управляющего - вокзальчик - не была принята - инженер её счёл плохой. Для нас это был ужасный удар, а для Фрида - ещё больше.
Для него шла речь не о десяти тысячах рублей, а о позоре от того, что его подряд был плохо выполнен, не принят.
На Фрида это произвело очень тяжкое впечатление. Конечно, он решил рассчитать управляющего, заплатив ему, в соответствии с контрактом, за три года восемнадцать тысяч рублей, по шесть тысяч в год.
В Харьков приехал очень расстроенный начальник проекта. Он считал, что управляющему кто-то подставил подножку, но не знал, кто именно.
На это ему Фрид горько заметил:
"Настоящий человек таких вещей не боится".
Но ему таки подставил подножку милый Гнодман, стремившийся от него избавиться. Такой пустяк, как подножка для Гнодмана был просто раз плюнуть: донести, оговорить - и готово.
Высокий еврей с чёрной бородой получил расчётные деньги и уехал, а Гнодман остался дальше на всех нас ездить, и власть его, к нашей общей боли и досаде, усилилась ещё больше.
После такого конца, я опять пришёл к своей старой мысли: надо ехать.
Тут я больше не могу оставаться. И я им не подхожу, и они - мне.
Я поговорил с Фридом. Он со мной согласился и посоветовал ехать в Москву. Тамошний раввин, реб Хаим Берлин, - наша родня, он ему напишет письмо и попросит, чтобы он меня пристроил к тамошним богачам. Раввин там пользуется авторитетом. Он мне также даст письмо к своему хорошему другу, крупному сахарозаводчику, и тот мне тоже поможет.

Глава 23
В пути. -- Москва.-- Евреи, как в Иерусалиме. -- В бет-мидраше. -- У раввина.-- Что делать? -- Корчма, аренда, полевая работа, работа меламеда, торговля в магазине. -- Раввин и ребе.-- Хасиды в Москве. -- Пой!!!-- Мои заботы. -- Еду домой.
Снова в пути… Москва.
Адьё, Харьков, с "милым" Гнодманом, с печными дверцами, с Фридом, с подрядами и со всем прочим, впереди Москва, нечто новое.
В воображении моём Москва вставала как кацапский город, где евреев ещё придётся поискать, как иголку в стоге сена. Но, слава Богу, это было не так. Приехав в Москву, я аккурат в Зарядье наткнулся на стоящего у ворот, через которые мне надо было пройти, еврея в долгополой капоте, расположившегося там с таким комфортом, как у отца родного в винограднике.
В меблированных комнатах, куда я приехал, крутились евреи, как из черты оседлости - с длинными пейсами, густыми бровями, горбатыми носами и горящими глазами, вполне уютно беседующие о коробочном сборе, о раввинах и о городских проблемах и т.д, и т.п.
Евреев - чтоб не сглазить - в изобилии, во дворе - бет-мидраш, молятся по шесть миньянов в день. С семи утра и до двенадцати молятся, после молитвы - занимаются, слышится сладостный напев Гемары - настоящий Иерусалим.
И в хасидах тоже нет недостатка. Есть хасидский штибль. Я вхожу - евреи как следует выпивают и поют хасидские песни.
Ресторан, где я обедаю, набит евреями из разных мест - хасидами и миснагидами. Весело и уютно. Евреи говорят и едят, едят и говорят, задымленный воздух пахнет еврейской едой, еврейским жареньем, - и бороды, бороды, бороды.
Особенно хорошо прийти в бет-мидраш вечером и видеть, как учатся. Удовольствие смотреть. В городе высятся десятки церквей, а тут - сидят евреи и читают высоко, в голос - точно, как в новом бет-мидраше в Каменце.
Вечером я пришёл к раввину Хаиму Берлину. У него также полно евреев. Тут - торговцы, пришедшие на религиозный суд, и другие евреи - гости из разных мест. Приезжая Москву, они приходят и к раввину. Я переждал всех гостей и передал раввину письмо Фрида.
Он позвал жену и представил меня как своего родственника. Приняли меня очень хорошо, но сразу стало ясно, что его советы в области коммерции мало чем могут мне пригодиться. Что раввин понимает в коммерции? И какой торговец последует его деловому совету!
Единственное, что мне осталось, это сходить с письмом Фрида в контору сахарного завода.
Но таково было моё везение, что, придя туда, я услышал, что хозяин уехал…
Там-таки действительно находились кое-какие торговцы, нуждающиеся в людях, но, услышав слова раввина, что я - способный молодой человек, уже сочли, что это - большой недостаток…
Мне стало очень, очень кисло на сердце. Хотелось кусать пальцы.
Что будет?
Сначала я учился быть корчмарём, арендатором, потом, чего-то уже добившись, я это бросил и стал учиться полевым работам. Освоив сельское хозяйство, сбежал из леса в большой город Киев и занялся бакалеей. Достигнув успеха в бакалее, уехал в Харьков и стал учиться железнодорожным подрядам и ремонтам, с Гнодманом и со всеми бедами в мире. И вот теперь… Что будет со мной теперь?
Понятно, что с каждым днём моё положение становилось всё труднее. Я уже жалел, что бросил Харьков. Там у меня была под ногами какая-то почва. Здесь я вишу между чужим небом и чужой землёй.
Добрые приятели уговорили меня познакомиться с хасидским ребе, который с реб Хаимом Берлиным - как вода с огнём. Хасидкий ребе имеет вокруг себя большой круг хасидов - богачей, крупных купцов, богатых хозяев.
"Не вредно нанести ему визит и упомянуть в разговоре, что вы с реб Хаимом Берлиным - родня, что ты скитаешься по Москве и ищешь работу, но он, реб Хаим, не может тебе ничем помочь. Не поможет ли тебе чем-то ребе? И намекни ему, что отец твой - пылкий хасид. То есть, попросту подольстись к хасидскому ребе…
Ладно, что делать - я и это попробовал. Пошёл к хасидскому ребе, представился родственником реб Хаима Берлина, приехавшим сюда в поисках места или какого-то дела, сказал, что реб Хаим Берлин, на которого я очень рассчитывал, мало чем может мне помочь. Поэтому добрые люди мне посоветовали познакомиться с вами и просить содействия…
Прежде всего раввин меня спросил:
"Каким образом вы приходитесь роднёй реб Хаиму?"
Я ему это объяснил, заодно представив весь свой ихус, начиная с реб Хаима Воложинера.
"Но почему вы не пришли ко мне сразу?" - покачал он головой с упрёком. - Я бы вам наверное достал у здешнего место. Вы же, в некотором роде, потомок самих гаонов и праведников. Но теперь, боюсь, Хаим Берлин вам повредил…"
Я молчал, чувствуя, как по всему телу продирает холод и боль одновременно.
"Ну, ладно, - сказал он вполне добродушно, - заходите, покажитесь людям, поет, что-то подвернётся".
Выхода у меня не было, и я стал часто навещать хасидского ребе. В его доме было ещё больше хасидов, чем в доме реб Хаима Берлина - миснагидов. Разница была только в том, что миснагиды у Хаима Берлина сидели и стояли в большом порядке. Каждый знал своё место, и когда двое говорили, третий не вторгался. Здесь же, у хасидского ребе, на это не смотрели. Беседовали группами и все вместе, один кричал на другого, другой, опять же, захватывал место третьего, и т.д. Ни богатого, ни бедного, ни старого, ни молодого - все равны, и в доме - весёлая суета.
Естественно, что раввин меня пригласил молиться в свой штибль - ещё одним хасидом больше… Я и это сделал. Молились в штибле очень оживлённо, очень шумно, не хватало только реб Исроэля. Отовсюду - душевные напевы, все болтают, скачут, танцуют, толкаются, смеются и пьют, как бывало в Каменце. И веселье это - не что-то, Боже сохрани, деланное, хасиду таки действительно весело. Бог велик и Его мир - велик, и всё может приносить радость.
И не зря бывает среди хасидов какое-то странное добродушие и самоуспокоенность, словно не было никогда никакого еврейского вопроса и нет галута. Но это, возможно, слишком высокая, слишком большая тема. Я скажу проще: словно не было никакой жены и детей…
И как у себя дома, так и в штибле или в ресторане, или с хасидским раввином - чувствует себя человек как бы в Иерусалиме. Явится околодочный - на тебе в руку, и ладно. Иди и оставь нас в покое.
Могу поклясться, что кучка хасидов, которые весело толклись в доме у хасидского раввина, знать не знали о еврейских бедствиях и ограничениях, насылаемых на них сверху. Я никогда не слышал, чтоб кто-то говорил на эти темы, как часто бывало у миснагидов. А говорят об одном: Бог велик, и мир его велик, и всё как-то обойдётся…
Зато у реб Хаима Берлина говорили с горечью о политике, о чиновниках, полиции и о паспортах, об ограничениях и о антиеврейских мерах, о галуте и т.д. и т.п. вещах. И мрачные миснагиды ещё мрачнее шевелили бровями.
Когда бы не моё плохое настроение, я бы у хасидского раввина пришёл в себя. От одного веселья чувствуешь себя гигантом. Суббота там была - источник веселья. Веселье начиналось в пятницу вечером.
Приходит в пятницу вечером к раввину масса хасидов и до двенадцати, до часу ночи "правят стол". Раввин говорит на темы Торы на хасидский лад: глаза широко открыты, руки простёрты над столом, бородка танцует. Послушав Тору, поют хасидские напевы. Он кончил, хасиды - поют. После - угощаются.
И так в субботу продолжается целый день. Молятся у раввина, в субботу вечером пения ещё больше. Тарахтит каждое горло. А если кто-то заленится и замолчит - похлопают по плечам:
"Ну, что ты - Зелиг или Меир - тут молчишь? Пой!"
И тот поёт.
Я очень стал приближен к хасидскому раввину и часто его навещал. Он держал меня за маскиля и старался говорить со мной об интересующих меня вещах.
Должности он, однако, для меня никакой не достал, и мне кажется, что в глубине души реб Хаим больше был озабочен моим положением, чем он. Реб Хаим должен был также больше понимать, как тяжко человеку терпеть нужду, чем хасидский раввин. Он также не имел никаких побочных целей.
Тот - хасидский раввин - приблизил меня к себе, желая купить душу - то есть, сделать из меня хасида - чтоб ещё одним стало больше в хасидском обществе.
И ещё интересный факт. Реб Хаим знал, что я сижу день и ночь у хасидского раввина, с которым он был на ножах - как говорят в Литве. В доме у реб Хаима звали хасидского раввина "конокрад", а у хасидского раввина - с другой стороны - звали реб Хаима "злодей". И всё-таки реб Хаим не был против моих визитов к хасидскому раввину: а вдруг мне там помогут?
Вдруг я там себе добьюсь места?
С каждым днём я всё больше видел, что моё пребывание в Москве не стоит понюшки табака. Искать между двумя раввинами себе дела! Нашёл подходящую позицию! Я себя почувствовал как-то совсем лишним на этом свете - будто выставленным за дверь - и уехал обратно в Киев…

Глава 24
Снова в Киеве. -- Реб Лейб Шапиро. -- Вино. -- Заработок. -- Пьяная ночь. -- Манифест. -- Киевская благотворительность. -- Реб Хирш Эпштейн.-- Мандельштам.
….И вот я опять в Киеве. С теми же старыми друзьями и знакомыми - учёными, бездельниками, казуистами, купцами, продавцами, безработными молодыми людьми, нищими и т.д., и т.п.
Какое-то время голова отдыхает от забот. Смеёшься, болтаешь, рассказываешь новости. Но постепенно начинаешь думать о заработке. Я беспокоюсь и другие беспокоются обо мне - чтоб не пришлось мне, не дай Бог, снова лететь куда-то из Киева в поисках хлеба. Решено: сосредоточиться на одном месте, изведать вкус жизни, как все мои друзья.
Пришёл в голову Лейбу Шапиро (мы уже с помирились - мог ли этот человек долго сердиться!), который всегда обо мне заботился, такой план: меламед раввина, например, готовит вино из изюма, на что не требуется разрешения или патента. Может ведь еврей делать вино для киддуша. Меламед меня научит, как его готовить, а товарищи окажут "протекцию". И у меня будет, более или менее, с чего жить.
Я согласился: другого выхода так и так не было. Стали делать из изюма вино. Я закупил все приборы, необходимые для "завода", а также и пуд изюма, пришёл меламед и начал меня "обучать". Как умный еврей он с этим быстро справился, и я научился.
Первая порция вина получилась "очень удачно". Мы его тут же распродали среди добрых друзей и, приготовив на следующий раз десять пудов изюмного вина, стали ждать Пурима и Песах. В процессе работы я то и дело подзывал меламеда, и тот на месте решал встречающиеся в крупном производстве вопросы…
Во второй раз вино получилось также очень удачным. Я его разделил на крепкое и слабое, получше и похуже. Высшим сортом было "настоящее шампанское". Шло нарасхват.
Недостатка в деньгах у меня уже не было - дорогие братья помогали. Поскольку вино удалось, они меня просто забросали огромными беспроцентными ссудами в сотни рублей - лишь бы работал мой "завод".
И … я стал зарабатывать. Дело пошло! Стало веселее, появился доход. Я забыл все свои скитания. Раз есть доход, думал я, мы спасены. И однажды, ясным раним утром идём по улице и читаем на всех столбах и перекрёстках манифест.
В манифесте сказано, что всем евреям, доныне проживающим во внутренних губерниях России, разрешается там жить и далее, и, кроме как по распоряжению Сената, их не имеют права трогать.
Манифест этот нас обрадовал не меньше, чем евреев во времена Мордехая, услышавших о поражении Гамана.
Начались радость и веселье, и для евреев был свет и радость, почёт и уважение. И у меня собрались все мои дорогие братья, и среди них - Липский и ещё несколько студентов, имевших еврейское сердце, и было выпито вволю моего вина -хорошего, очищенного вино, крепкого, как спирт.
Собравшиеся не заставили себя просить. Пили допьяна и радовались, на чём свет стоит.
Липский толкал речи с таким пылом, что мы его стал бросать вверх, пьяно и восторженно. Сбежались все окрестные соседи-христиане, в том числе и околодочный, который как раз проходил мимо и спросил, из-за чего веселье?
Такой дурак этот околодочный - не понимает нашей радости…
Тут Липский открыл рот и объявил ему с пьяным восторгом, что для евреев начались лучшие времена…Манифест там … пане околодочный… к евреям не цепляться, не трогать…пане околодочный, присоединяйтесь к выпивке… пане околодочный… вот - бутылки вина… пане околодочный…
При таком количестве вина стражу порядка не требовалось никакого объяснения… Он только широко открыл рот и лил туда один за другим стаканы крепкого вина…
Компания ещё больше воодушевилась - схватили Липского с околодочным - вино их сравняло - и стали подбрасывать обоих.
Так кутили и пели до самого рассвета, шумели и кричали, и околодочный ушёл очень довольный, с ещё одной бутылкой крепкого вина в кармане. Такая уж у них природа…
Но еврейская радость - очень коротка, а мы, дураки, этого не знали. Мы не знали, что предстоят тёмные, горькие и тяжкие, тяжкие дни - долгие, как еврейское изгнание, которые никогда не сотрутся из памяти. Я, однако, забегаю вперёд, а с бедой нечего спешить: с таким товаром не опоздаешь.
Возвращаюсь к своему вину. Я крепко за него взялся и заготовил товара что-то на добрых несколько сотен рублей. Как я сказал, меня здорово разрекламировали.
На Пурим я продал приличное количество вина, и в предпасхальную неделю оно у меня шло нарасхват - прямо, как вода от мацы. Я увидел, что могу продать в пять раз больше и ещё больше заработать. Но у меня осталось слишком мало времени, чтобы приготовить - на это требовалось пять-шесть недель, и, не имея другого выхода, я почти вдвое повысил цену. Повёл себя, как хороший купец, и никто не торговался - только подавай вино.
И, как я и предвидел, за день до кануна Песах пришли аж от банкира Гурвича за пятью бутылками вина, и мне пришлось выцеживать из бочек последнее - я радостно думал, что у меня в руках - хорошее дело, надёжный заработок, что больше мне не придётся скитаться - почувствовал почву под ногами.
Но вино - себе льётся, а работа на пользу обществу - тоже чего-то стоит. И меня она привлекла в самый разгар заработка.
Реб Гирш Эпштейн часто ко мне приходил и рассказывал об общинных делах - о тех, что он уже переделал и о тех, что в Киеве только предстоят. "Богачи, - говорил он, от души радуясь, - швыряют деньгами. Они дают, сколько их просят, мадам Розенберг не устаёт день и ночь заниматься благотворительностью и добрыми делами. Только сегодня видели, как она едет в двенадцать часов в районе Подола с ящичком для прошений. И реб Израиль Бродский всё больше и больше раздаёт и жертвует. Объявился и новый жертвователь - некий лесоторговец Гальперн, раздающий милостыню сверх меры…"
Реб Гиршу не доставало только пары помощников, так как не мог же он один разрываться. "Нынче, - говорил он, - самое хорошее время для работы на пользу общества". Естественно, что его слова очень сильно на меня действовали. Во мне начинала закипать кровь.
"Реб Гирш, - говорил я ему с воодушевлением, - доход я имею. Дела у меня идут совсем не плохо. Я бы хотел быть вашим помощником. Дайте мне работу - я сделаю. Но, может быть, следует впрягать в работу молодых - кавалеров и барышень… Я себе возьму на помощь Липского, а он привлечёт студентов…"
Эпштейн порадовался и тому и другому - и тому, что я имею доход, и тому, что готов работать на пользу общества.
Ещё одного такого, как этот Эпштейн, я за всю жизнь среди общественных деятелей не встречал - такого благородства, самоотверженности, такой преданности делу, такого воодушевления и чистоты. А я общественных деятелей видел немало. Были, кто обладал тем или других из достоинств Эпштейна, но - не всеми вместе и не в такой мере.
Чего он только не делал! Он собирал мацу для Песах, собирал деньги на леченье бедняков, на покупку машин для работников, если тем было не на что их купить самим. Собирал на бедных невест, бедных юношей, стариков, сирот, погорельцев, калек и т.п. Был он очень сильно, чистосердечно набожным - и с сыном своим, очень способным молодым человеком, всю жизнь не разговаривал после того, как тот напечатал одну статью в тогдашнем "Кармеле". Но променял спокойное изучение Торы, как подобало бы такому набожному еврею, на трудное дело сбора пожертвований.
Никогда не видели, чтобы он занимался. Даже молитве он редко предавался. Видели его только бегающим от дома к дому, с улицы на улицу. Зато он заслужил большую любовь даже у безбожной киевской молодёжи. И молодые барышни никогда не отказывались ходить по его поручениям.
В то время сильно выросла популярность Мандельштама*. Бедняки к нему тянулись со всех сторон и изо всех углов. Видно было сразу, что речь идёт о величайшем еврее в Киеве.

Глава 25
Убийство Александра Второго.-- Впечатление, какое оно произвело на евреев. -- Игнатьев.-- Чёрные вести. -- Васильков.-- Васильковские хасиды.-- Мое ремесло. -- "Киевлянин". -- "Бей жидов!" -- Бегут в Америку. -- Босяки. -- Страх.-- Накануне погрома. -- Моя добрая хозяйка. -- Начинается… --- Жестокость, вызванная страхом. -- В сарае. -- Эмиграция на чердак. -- Чердачная жизнь. -- Мыши. -- Жизнь опротивела -- Мыши заговорили человеческим языком. -- Спуск с чердака.-- Опять моя добрая хозяйка. -- Горько плачем, как малые дети. -- Погром утих. -- Жертвы. -- Казарма. -- Бежать отсюда.-- Смерть отца и деда.
В это время убили Александра Второго. Известие об этом произвело на евреев очень тяжёлое впечатление. Александр Второй был очень популярен среди евреев и очень ими любим. Они его называли "царь-милостивый" и в период его царствования настроены были в высшей степени патриотично, о чём я уже писал раньше. С глубокой скорбью читали по нему заупокойные молитвы в синагогах и многие при этом плакали.
После его смерти стали носиться в воздухе мрачные предчувствия, чёрные вести. Либерального Лорис-Меликова сменил в его должности "знаменитый" Игнатьев*.
И еврейское сердце почувствовало опасность.
Я в это время, однако, был очень поглощён своим вином. Дело шло, и понадобилось получить свидетельство "ремесленника". И сразу после Песах я поехал в Васильков, небольшое местечко Киевской губернии, с письмом от киевского раввина к васильковскому, чтобы тот мне выдал свидетельство. Васильковский раввин был хасидом, местечко состояло из одних хасидов, и хасидский штибль, куда я позже явился, выглядел, как большой бет-мидраш. Мне пришлось ходить молиться несколько дней, которые я там провёл. Но как там молились! Бегают друг за другом, толкаются, хлопают себя по боку, по сердцу, по лицу и удивительно, что не калечатся.
Сама молитва происходит также наскоку. Этот твердит: "Воздайте благодарение", другой: "Счастливы пребывающие в Доме Твоём", третий: "Тогда воспел...", четвёртый: "Да будет вечно прославляемо.... Друг друга не слушают. Хазан тем временем читает "Святость", и все трижды подскакивают: "Свят, свят, свят"**, и бегут дальше.
Должен признаться, что не один раз получил хлопок по голове, по сердцу и по боку, но ни на кого за это не сердился. Евреи бегают, прыгают, кричат и поют - хорошо! Всё так живо.
В одном углу говорят о хасидизме, немного дальше - сидит старикашечка и высоким, ясным голосом читает Зохар, другой - смотрит в мидраш, у возвышения - стоит старший шамес, а вокруг него - молодые люди с золотыми цепочками на жилетах, представительные молодые хозяева на прокорме, только начавшие жить.
В штибле даже сильно накурено. Хасиды держат трубки во рту и попыхивают, дым тянется серыми нитями к балкам. Но всё это можно извинить за пыл, за весёлый тарарам, за жизненные силы, источаемые этими возбуждёнными людьми.
Через несколько дней я получил необходимое мне свидетельство и уехал домой.
Ехал я в приподнятом настроении - будет заработок, будет доход, жена будет молчать.
Но еврейская радость, как говорится, лишена фундамента, и едва я приехал домой, как прочёл в "Киевлянине" чёрную весть - что в Елизаветграде был еврейский погром.
"Человеколюбивый" "Киевлянин" специально подробно размазал весь погром - как грабили и били, как вспарывали перины и подушки, как летали по улицам перья, и благородный и человеколюбивый подтекст черного листка мог дойти и до ребёнка. Подтекст этот был:
"Бей жидов!"
"Грабь, режь жидов!"
Известия о погроме охватили страхом всех киевских евреев. В один миг были разрушены надежды, разбиты мечты. И еврейская покинутость выступила наружу, как обнажённый скелет, во весь свой ужасный рост. Чувствовалось, что Елизаветградом беда не кончится, что другие города ждут своей очереди, и первый среди них - Киев…
От страха у евреев изменился цвет лица. Спины странно согнулись.
Что делать?
Другие евреи, не отличаясь особенным оптимизмом, не захотели ждать, пока придут их грабить и бить, всё побросали и уехали в Америку. И когда я с ними расставался, из глаз моих текли горячие слёзы и с силой сжималось сердце….
И сразу нам стало ясно, что в Киеве будет погром, что Киев действительно будет первым… Об этом нам говорил не только гой и его взгляд, но также и носящаяся в воздухе смерть, кирпичные стены, уличная мостовая…
И мы ждали… Ничего не оставалось, как ждать. Куда бежать, Господи!
Потом стали выражаться яснее. Босяки, работавшие на берегу Днепра, которых в Киеве были тысячи, уже говорили свободно, что вот-вот возьмутся за дело. Часто они этим своим делом похвалялись, чувствуя, по-видимому под ногами твёрдую почву:
"Эту работу мы лучше сделаем, чем в Елисаветграде". Другие шли дальше:
"Грабить мы не будем, только убивать, резать!…"
Трудно передать состояние евреев в ожидании погрома - нечто страшно неопределённое, тупо болтающееся между смертью и запуганной жизнью. Смерть-жизнь, смерть-жизнь. Так себя должны чувствовать овцы, которых ведут резать.
Но хуже самого погрома унижение от погрома - грубая, пьяная сила, одолевающая беззащитную слабость. И те, кто готовился начать, заранее предвкушали удовольствие от еврейского унижения, горя и боли, не имеющих возможности выкричаться. Это им теперь принадлежит улица, они по ней громко топают, и ухо евреев, перебегающих, как тени, улицу, ловит с болью тёмный и тяжкий уличный крик, пока ещё не претворённый в действие:
"Мы вам вспорем животы!"..
А у страха глаза велики
И с каждым часом он нас охватывает всё плотнее. Не хотелось ни есть, ни пить, ни смотреть глазами, ни слушать ушами, ни шевелить руками.
Старые люди лежали в кроватях, и старые кости в них дрожали и стучали, как сухие щепки в большом костре.
Дети отказывались играть, вместе с ужасом в глазках сверкал невысказанный вопрос. У милых, дорогих детей был вопрос, но родители молчали…
А потом даже день стал известен, но не час:
"В воскресенье начнётся…"
Я тогда жил у некоего Лашкерова, молодого христианина лет тридцати. Кроме дома, был у него ещё табачный магазин и магазин деревянных изделий. Оба - он и его необыкновенно красивая жена, были хорошими, либеральными людьми, и в их доме жили четыре еврейских семьи.
Эти христиане-домовладельцы очень хорошо уживались со своими еврейскими соседями и часто искренне удивлялись еврейской трезвости, сдержанности и солидной, чистой жизни между мужем и женой.
Придя к нам в субботу перед погромом, хозяйка сначала молча постояла, огляделась, как потерянная, и разрыдалась.
Почему она плакала? Как ей было не плакать? Была она молода, красива и благородна и имела добрую душу.
Потом стало ясно, что кроме слёз, она имеет для нас утешение и защиту. Для нашей защиты она организовала небольшой отряд из своих приказчиков и братьев. Их роль была - защитить евреев, не дать их в обиду. Именно так - не дать в обиду.
Эта добросердечная, гуманная женщина меня удивительно трогала. Горячая волна благодарности накатывала мне на сердце, но признаюсь: "войску" её я не доверял. Инстинкт мне говорил, что когда начнётся, может, и они там будут… гойские руки, кто на них может положиться в такую минуту?…
Те, кому нужна была еврейская кровь и имущество, конечно, были точны, как часы, и в воскресенье днём началось…
Вот оно! Вот оно! Вот оно!
Если, может, один еврей из десяти тысяч ещё сомневался, то сейчас он мог слышать: дикие крики, звон выбитых стёкол, треск разбитой мебели, скрежет взломанных замков… недалеко от нас - началось.
Крики росли и приближались. Звон стёкол и треск мебели раздирал уши.
Отключился ли я до того, что глаза мои перестали видеть, или в самом деле так было - но стражи моей прекрасной и доброй хозяйки я не видел. Никакой стражи не было.
Конечно, инстинкт мой меня не обманул. И мы, четыре проживавших в доме еврейских семьи, бежали, как нам положено, чтоб где-то укрыться. Бежали с жёнами и детьми из нашего дома в большой и тёмный сарай. Там лежали дрова, и затаив дыхание, мы прижались к немым, холодным дровам. Вдруг один из детей заплакал. Дети - люди откровенные. Плачет сердце - плачет человек. Но глаза наши - остры, и мы их стращаем синими искусанными губами:
"Не плакать! Молчать! Погромщики идут! Бить вас будут - слышите - би-и-ть!"
Дети застыли, раскрыв широко глаза, с мокрыми от слёз личиками.
Ребёнок не знает, что такое погромщики, он не может перестать плакать. Он плачет сильнее. Не в силах его успокоить, я зажимаю ему ротик рукой, чтобы погромщики не услышали, где мы плачем.
Мы понимаем, что сарай нам не годится. Чердак - лучше… больше подходит еврею. Еврей любит чердак, и мы туда эмигрируем.
Там оказывается наша золотая хозяйка и закладывает дровами дверь чердака для безопасности. И нам хочется ей целовать руку - не от благодарности и не от благородства, а скорее от мерзкой забитости, от животной трусости - как мышь, только что спасённая от кошки.
Повсюду - вопят и кричат, грабят и бьют, громят и убивают, и нам кажется, мы слышим подавленные рыдания выбивающихся из сил, агонизирующих евреев.
Так прошла эта чёрная ночь, чердачная ночь. Зачем заложила нашу дверь хозяйка дровами? Пусть бы нас перебили - чем лежать, спрятавшись и, кажется, слышать отдалённый плач избиваемых евреев - лучше и благородней быть убитыми. Но мы были не люди, а только мыши.
Когда кончилась эта свинцово-тяжёлая чердачная ночь, и в щели проник день, мы посмотрели друг на друга: смертельно-бледные лица, вытаращенные глаза, искривленные губы. И мы молчали: было стыдно смотреть дуг другу в глаза, стыдно говорить.
Малые дети держались лучше нас: лежали ослабшие, сиротливые, но в философском состоянии духа, с широко-раскрытыми глазами.
Когда рассвело, мы решились выглянуть через чердачные щели, узнать, что творится на нашей улице…
Не знаю, кто действовал в эту минуту на других улицах, но на нашей улочке бушевали, в основном, босоногие шейгецы лет двенадцати, с железными прутьями, ломами и топорами в руках. Глядя сквозь щель на таких воителей, хотелось пальцы кусать: отцы семейства, глупые отцы семейства забрались на чердак и сидят. На улицу пошли, наружу! Было бы благим делом нас оттуда вышвырнуть.
Но мы были ужасные трусы и пролежали на этих чердаках в боли и страхе целых двое суток сколько длился погром. В минуты "просветления", когда, как после сильной зубной боли, немного спадал страх, хотелось схватить нож и зарезаться. В такие минуты сердце болело и за невинных детей: конечно, их мучил голод. Конечно, их мучила жажда. Что им дать?
Вдруг - сильней крики погромщиков - и опять всё забыто, опять напал животный страх и все вконец растерялись.
На вторую ночь мы уже сильно ослабли. Лежали почти без дыханья, от детей не слышалось ни звука: то ли они живы, то ли умерли. Эти дивно мудрые цыплята поняли: сейчас им никто не поможет, и молчали.
Только изредка слышались тихие вздохи грудничков - словно трепетала душа. Но ими никто не занимался.
На рассвете после второй ночи дикие погромные звуки постепенно стихли. Кот, как видно, ушёл и мыши понемногу пришли в себя. И тут же заговорили по-человечески:
"Кажется, прекратилось?…"
"Ничего не слышно…"
"Тихо…"
"Кончилось…"
"Можно спускаться?…"
"Погоди, кажется, я слышу голоса…"
"Что ты говоришь?.."
"Я слышу…"
"Нет, тебе это кажется…"
"А-га…"
"Тихо…"
"Если да…"
"Нет…"
"Прислушайся…"
""Совсем тихо…"
"Ш-ш-ш…"
"И мне кажется…"
"Я думаю…"
"Я боюсь…"
"А-га.."
"Тихо…"
"Таки тихо…"
"Тихо…"
"Точно?…"
"Тихо, тихо…"
Вдруг мыши слышат: кто-то лезет на чердак. Затаили дыхание, облились холодным, последним потом. Но это была хозяйская прислуга. Пришла сообщить, что можно спускаться.
"Слышите? Можно спускаться! Повторяю: можно спускаться. Можно спускаться. Можно спускаться…".
Мыши поднялись, но что это была за ходьба: ноги, словно отнялись. С большим трудом сползли с чердака.
Собрались у нас в квартире. Пришла хозяйка, её муж и брат, увидев нас, были поражены. Хозяйка расплакалась… Хорош был вид у мышей!
Плач хозяйки лишил нас последней капли твёрдости. Сердце растаяло от жалости к себе, к детям, и мы все в голос расплакались, как осиротевшие дети у злой мачехи.
Не помню, как и когда мы успокоились. Как видно, хозяйка пришла в себя и нас успокоила. Конечно - она-то на чердаке не лежала.
Сразу занялись цыплятами: дали иммолока, чаю из хозяйского самовара, который принесла прислуга. Мы, взрослые, ничего не могли взять в рот. Голова кружилась, как от тысячелетнего голода.
Потом пришёл околодочный. Объявил, что уже можно выйти, что уже тихо, спокойно, и можно даже открыть магазины.
Спасибо за добрую весть. Очень добрый околодочный… Уже можно - сказал он - выйти на улицу… Очень добрый околодочный.
Как бы это ни было тяжело, но на улицу я вышел, на мачехину улицу. Там было тихо, как после войны. Мои друзья и знакомые, как я узнал, отделалсь испугом - если сам испуг не причинил вреда.
От киевской еврейской общины остались одни развалины. Именно этого хотели погромщики, и этого они вполне добились, так как состоятельные евреи, которые не были разграблены, - обанкротились, город выглядел, как после землетрясения. За несколько дней евреи постарели, и кроме глубокого стона, никто ничего не мог из себя выжать. На многих улицах, в особенности, на Подоле, земля была покрыта перьями, изодранными рубахами, посудой и мебелью.
Потом на улице стали часто попадаться группы погромщиков, которых вели в участок - какое-то утешение для больных еврейских чувств. Есть какой-то закон, какая-то управа на бандита, на кровожадного зверя. Но тут же мы убедились, что это не так. Из участков погромщиков сразу освободили, и они с наглыми ухмылками крутились по улицам…
Тут стало ясно, что надеяться нам не на кого (до этого ещё кто-то надеялся).
И особенно это стало ясно, это когда на улицах развесили предупреждения от губернатора: в случае повторения беспорядков, в погромщиков будут стрелять.
Раньше-то не догадались…
Погром сопровождался всеми деталями - бесчестьем женщин, избиением больных, разбитой мебелью, грабежом магазинов с отправкой награбленного в деревни.
Из больших еврейских магазинов сильно пострадали бакалейные лавки Розенберга, чей убыток достиг миллиона рублей, дом Бродского, где разграблено было без меры и счёта, и ещё некоторые.
Всех оставшихся без крыши над головой евреев втащили в какую-то большую казарму, туда же привезли больных и беременных женщин, совершенно убитых страхом. Особенно были напуганы женщины на сносях. На них было страшно смотреть. Нашли время рожать! Пережить родовые муки в казарме, среди посторонних евреев, когда некуда деться, среди стона больных и ужасного плача здоровых. Картина в казарме была такой, что кто её увидел, она ему, как огнём, навсегда врезалась в память.
Но, как мы позже узнали, киевский погром ещё делался "по-божески". В Балте, Нежине, было в тысячу раз хуже. Там люди своей жестокостью превзошли самых диких и кровожадных зверей.
Пять тысяч евреев уехали сразу после погрома в Америку.
Масса евреев устремились с женами и детьми в черту оседлости - может, там найдётся место, где можно спокойно преклонить голову.
Заработок, дело, жизнь - об этом не думали. Стремились только к спокойному месту, где не будет страха, где не придут к тебе с топором и ломом в руках, где дочь твою не обесчестят, где ребёнок твой не будет валяться двое суток на чердаке в смертельном страхе, где ты не превратишься в мышь.
Понятно, что и я больше не хотел оставаться в Киеве. Пусть меня в этом городе не будет. Мне противны были улицы, меня тошнило от гоев. Я больше не мог дышать киевским воздухом.
Добрые друзья советовали мне остаться. Если ты еврей - куда убежишь? Я их не слушал. Я махнул рукой на свой киевский доход - чёрт его возьми. И решил ехать в Польшу - в Варшаву.
Поляки - думал я тогда (сейчас думаю немного иначе) - не будут громить евреев. Поляки - культурная нация и как народ - достаточно сами испытали страданий и страхов. Сами понимают, что значит трагедия народа, что значит мучиться, страдать, задыхаться.
Обессиленный и разбитый, я покинул Киев. Я уехал в Варшаву пока один. План мой был - найти в большом городе какое-то дело и вызвать потом жену и ребёнка.
Вдобавок ко всем несчастьям, которые я пережил в Киеве: нужду и страдания, наводнение, страх перед облавой и погром, пришла ко мне также весть, что мой дорогой отец скончался, что этот прекрасный, чистый и сердечный еврей - не выдержал…
Конечно, на каторге себя чувствуют лучше, чем он себя чувствовал в деревне, и в возрасте сорока шести лет он умер. Крестьянская среда, широкие свободные поля, по которым не разгуливают с песнями хасиды, незнакомая и тяжёлая полевая работа, эта постоянная тоска по ребе, Богу и евреям - всё это ему пронзало сердце, и он угас, как птица в тесной чёрной клетке. Сердце остановилось. И такой молодой: сорок шесть лет. Не выдержал…
Примерно через год после смерти отца умер дед Арон-Лейзер. Последние несколько лет он жил уже не в деревне, а в Каменце. Его влияние в местечке ещё было большим. Понятно, что не таким большим, как когда-то в молодости. В молодые годы он мог противостоять желанию всей общины. К примеру, город хочет одного раввина, а он хочет другого. И город ломает себя перед его властью. Такой случай был.
Когда дядя, каменецкий раввин, умер, и решились взять нового, начался большой спор: могли бы взять раввином его сына, учёного еврея. Но он был хасидом. Второй сын, раввин в польском местечке, хотя и миснагид, на. эту почётную должность не годился: был для Каменца недостаточно крупной величиной. Имел к тому же репутацию глупца. Каменец его не хотел раввином. Но дед именно его решил поддержать - раввином был отец, а теперь пусть будет сын, хотя деду он тоже не очень нравился. И вот тут, из-за подобной истории, случившейся раньше, дед своё желание каменецкой общине решительно навязал.
Никаких средств борьбы он не применял. Просто сделал одну вещь: когда хасидский раввин приехал в Каменец произнёс по обычаю проповедь и понравился, и город его уже хотел назначить раввином - дед не поставил своей подписи на договоре, который должны были заключить. Только и всего. И ещё при этом сказал:
"Не хочу вмешиваться в дела раввината. Можете взять себе раввина, какого хотите, Я, кстати, ничего в раввинах не понимаю…"
После такого ответа отцы города ушли, повесив носы, хорошо зная, что без подписи Арон-Лейзера поддержка раввината - не обеспечена.
Явился однажды в Каменец некий известный в еврейском мире реб Йошеле, хорошо знающий Тору еврей. Произнёс две проповеди и очень понравился городу. В субботу вечером созвали собрание у Довида-Ицхока. На собрание пришли все хозяева города. Составили бумагу, и все подписались. Первое место, однако, оставили пустым для Арон-Лейзера.
Два важных хозяина пришли просить Арон-Лейзера, чтобы явился и поставил первым свою подпись. Он отказался.
"Ну, так не будет подписи, - взорвались хозяева, - не хочет подписывать - не надо. Такого большого знатока нельзя упускать!"
Но между этими же раздражёнными хозяевами нашёлся один скептик, он покачал головой и заявил шутливым тоном:
"Глупцы, глупцы, да когда же вы что-то делали без согласия Арон-Лейзера! Большие вы без него специалисты. Жаль только реб Йошеле, которого зря здесь мучили".
Реб Йоше, увидев, что он здесь ничего не добьётся, встал и направился с Довид-Ицхоком к деду.
"Реб Арон-Лейзер, - просил он со слезами на глазах, - я не спрашивал о плате. Это будет та ещё плата. Едва хватит на хлеб. Просто мне хочется сидеть на стуле, где сидели такие больше мудрецы и праведники".
Суровый дед на этот раз сдался…Пошёл на собрание и поставил подпись. Затем выложил десятирублёвку для раввина…
Был это исключительный маневр и в некотором роде мщение, так как скупым каменецким хозяевам пришлось по такому случаю дать хотя бы по три-четыре рубля, а этого они очень не любили…
Умер дед на семидесятом году. Многие его оплакивали и немало, кто радовался - избавились от такого ума, от такой власти.
Нашёл он свой вечный покой на каменецком кладбище. Скудную литовскую землю, на которой он был рождён, он очень любил, и когда закрывались навеки его умные глаза, может быть последней мыслью, согревшей его холодеющую в агонии кровь, было - что усталое его тело будет покоиться в тихой, материнской каменецкой земле…

* Мандельштам Макс Эммануил (1839-1912), глазной врач, доцент Киевского университета. Потрясённый погромами на Юге России в начале 80-х годов, включился в активную деятельность по поощрению евреев к эмиграции в Палестину и США.
* Игнатьев Н.П. (1832-1908), сменив в должности министра внутренних дел считавшегося в еврейской среде либеральным Лорис-Меликова, провёл т. наз. "Временные правила", цель которых была - преградить евреям доступ в деревни черты оседлости.
** Здесь и дальше - слова из утренней молитвы. При словах " Перед Ним стоят серафимы… И взывал один к другому, и сказал: свят, свят, свят, Господь Воинств! Вся земля полна славы Его" (Исайя, 6,3) молящиеся приподымаются на цыпочки наподобие серафимов.
 

Мои воспоминания.Том I



Мои воспоминания.Том II



Наши партнеры

Виртуальное путешествие по всему городу Кобрину